— Ты не сердись на меня… пожалуйста, не сердись, Джемс… Я получила письмо от Мэри. Она хорошая девушка… такая же, как была, Я теперь лучше, чем тогда, понимаю, что я виновата перед ней… Она хочет меня повидать, Джемс, и я… мне надо увидеть ее поскорее, раньше, чем я умру.
При последних словах она попыталась улыбнуться мужу молящей улыбкой, но лицо ее оставалось таким же застывшим и неподвижным, только губы слегка раздвинулись в жалкой, вымученной гримасе.
Краска медленно заливала лоб Броуди.
— Она осмелилась писать тебе! — проворчал он. — И ты посмела прочесть письмо!
— Это доктор Ренвик, когда ты запретил ему приходить сюда, написал ей в Лондон, что я… что я, должно быть, недолго протяну. Он принимает в Мэри большое участие. Он мне сказал тогда утром, что Мэри… что моя дочка Мэри вела себя мужественно и что она ни в чем не виновата.
— С его стороны тоже было большим мужеством произнести это имя у меня в доме! — ответил Броуди тихо, но с силой. Он не решался кричать и бесноваться, видя жену в таком состоянии, и только слабая нить сострадания удерживала его от того, чтобы обрушиться на нее с бранью. Но он прибавил злобно: — Знай я, что он и тут вмешался, я бы ему голову проломил, раньше чем он вышел из этого дома.
— Не говори таких вещей, Джемс, — пробормотала миссис Броуди. — Не могу я теперь переносить, когда люди злятся… Я прожила бесполезную жизнь… И оставляю несделанным многое такое, что нужно было сделать. Но я должна… ох, должна видеть Мэри, чтобы с нею помириться.
Он стиснул зубы так, что мускулы небритых щек выпятились твердыми узлами.
— Ты должна ее видеть, вот как! Это очень, оч-чень трогательно! Всем нам следует пасть ниц и со слезами благодарить бога за такое чудесное примирение! — Он медленно помотал головой из стороны в сторону. — Нет, нет, моя милая, ты ее не увидишь на этом свете, и я сильно сомневаюсь, чтобы вы свиделись на том. Никогда ты ее не увидишь, никогда!
Она не отвечала и, уйдя в себя, как-то отдалилась от него, казалась безучастной. Глаза ее долго не отрывались от потолка. В комнате наступила тишина, только сонно жужжало какое-то насекомое, кружась над ветками сладко пахнущей жимолости, которые Несси нарвала и поставила в вазу около кровати. Наконец легкая дрожь пробежала по телу мамы.
— Хорошо, Джемс, — вздохнула она, — как ты сказал, так и будет, ведь так бывало всегда. Но мне хотелось… Ох, как хотелось увидеть Мэри! По временам, — продолжала она медленно, с большим трудом, — по временам моя болезнь похожа на беременность, — такая же тяжесть больно давит внутри и тянет вниз, как ребенок, и тогда я думаю о ее мальчике, которого ей не пришлось увидеть живым. Если бы он остался жив, для меня было бы радостью качать ребенка Мэри на этих руках. — Она обратила безнадежный взгляд на свои исхудавшие руки, которые не могли и чашки поднести к губам. — Но, видно, не судил бог… что ж, так тому и быть.
— Что это еще за новую фантазию ты забрала себе в голову! — Броуди нахмурился. — Какой-то бред среди бела дня! Мало тебе было возни с собственными детьми, понадобилось еще вспоминать об этом… этом…
— Это только мечта, — прошептала она, — у меня их много было за те шесть долгих месяцев, что я лежу здесь… долго они тянулись… как годы.
Она утомленно закрыла глаза, забыв о присутствии мужа, потому что видения, о которых она говорила, снова обступили ее. Сладкий аромат жимолости уносил ее мысли в прошлое, она была уже не в душной, тесной комнате, а снова дома, на отцовской ферме. Она видела низенькие, выбеленные известкой домики, усадьбу, скотный двор и длинный, чистый хлев, с трех сторон примыкавший к чистому двору. Вот и отец пришел с охоты с зайцем и связкой фазанов в руке. Она гладила мертвых птиц, восхищалась их мягким, нарядным оперением.
— Они такие же жирненькие, как ты, — крикнул ей отец со своей широкой, ласковой улыбкой, — но далеко не такие красивые!
Тогда ее никто не называл «неряхой», никто не насмехался над ее фигурой.
Вот она помогает матери сбивать масло, наблюдая, как густо-желтая масса возникает в белом молоке, словно островок раннего первоцвета на покрытой снегом поляне.
— Не так быстро, Маргарет, дорогая, — ласково журила ее мать. — Этак и руку себе можно вывихнуть!
Да, тогда она не была лентяйкой, и никто не называл ее «косолапой».
Счастливые мечты унесли ее в деревню, она снова отдыхала на душистом сене, слышала, как стучали копытами лошади в стойлах, прижималась щекой к гладкому боку своей любимой телки. Она даже имя телки вспомнила. «Розабелла», — так она сама окрестила ее. «Что это за имя для коровы? — стыдила ее Белла, служанка, ходившая за коровами. — Назвала бы ее уже лучше в честь меня Беллой!»
Непреодолимая тоска по родной деревне охватила ее, когда она вспомнила длинные жаркие дни, вспомнила, как в такие дни лежала под кривой яблоней, прислонив голову к стволу и следя за ласточками, которые, как синие крылатые тени, носились вокруг карнизов белых, залитых солнцем строений. Когда недалеко от нее падало с дерева яблоко, она подбирала его и глубоко вонзала в него зубы. Она до сих пор помнила чудесный кисловатый вкус, освежавший язык. Потом она увидела себя под рябиной, которая росла над речкой: на ней было кисейное, в цветочках, платье, и она ждала юношу, чья суровая, хмурая сила так гармонировала с ее женственной кротостью.
Она медленно открыла глаза.
— Джемс, — прошептала она, и глаза ее искали его глаз с робкой и грустной настойчивостью. — Помнишь тот день у ручья, когда ты вплел мне в волосы красивые алые ягоды рябины? Помнить, что ты сказал тогда?
Броуди посмотрел на нее широко открытыми глазами, изумленный этим неожиданным переходом, спрашивая себя, не бредит ли она. Он — на краю гибели, полного разорения, а она несет какую-то чепуху о рябине, которую он рвал для нее тридцать лет тому назад! Губы его судорожно покривились, и он сказал с расстановкой:
— Нет! Не помню. Но ты скажи! Напомни мне, что я говорил тогда.
Она закрыла глаза, как бы затем, чтобы не видеть ничего, кроме этого далекого прошлого, и медленно прошептала:
— Ты сказал, что гроздья рябины не так красивы, как мои кудри.
Он невольно взглянул на жидкие, свалявшиеся пряди, разбросанные на подушке вокруг ее лица, и вдруг его охватило ужасное волнение. Да, он помнил тот день! Он вспомнил и тишину маленькой горной долины, и журчанье ручья, и яркое солнце, и то, как со свистом взвилась вверх ветка, когда он отпустил ее, сорвав пучок ягод. Он снова увидел яркое золото кудрей Маргарет рядом с сочной алостью рябины. Он смутно пытался отогнать мысль, что это… это изможденное существо, лежавшее перед ним на постели, в тот день было в его объятиях и нежными свежими губами отвечало ему на слова любви! Нет, не может быть! А между тем это так! Лицо его странно дергалось, рот кривился. Он боролся с нахлынувшим на него волнением, разбивавшимся об его сопротивление, как мощный поток разбивается о гранитную стену плотины. Какое-то настойчивое, властное побуждение толкало его сказать горячо, от души, так, как не говорил он уже двадцать лет:
«Да, я хорошо помню тот день, Маргарет, и ты была хороша тогда, хороша, как цветок, и мила мне».
Но он не мог сказать этого. Его губы не могли произнести такие слова. Что это, разве он пришел сюда хныкать и лепетать глупые нежности? Нет, он пришел сказать ей, что они разорены, и скажет, скажет, несмотря на непонятную слабость, которой он поддался.
— Жена, — пробормотал он сквозь сжатые губы, — ты меня уморишь такими разговорами, честное слово! Когда будем с тобой в богадельне, тогда можешь развлекать меня такой болтовней.
Она сразу открыла глаза и посмотрела на него вопросительно, встревоженно, взглядом, который снова резнул его по сердцу. Но он заставил себя продолжать, кивнул ей со слабым подобием прежней, презрительной шутливости:
— Да, к этому идет дело. У меня не найдется больше пятидесяти фунтов, чтобы выбросить их ради тебя, как я уже раз сделал. Сегодня я окончательно закрыл свою лавку. Скоро мы очутимся в богадельне.